— Что же, всякому свое, Аня. Я не умею драть с живого и мертвого… Такой уж характер. Ты могла бы упрекать меня, если бы я кого-нибудь обманул, а если меня надувают, так это еще ничего… Я честно исполняю свой долг. Да…
— Толку-то от этого мало, Григорий Иваныч. Другие-то…
— Женщина, перестань… Пренебреги.
В сущности, Анна Николаевна мало знала положение дел мужа, как это было и раньше. Григорий Иваныч не любил, чтобы его расспрашивали, и всё делал по-своему. Он всегда был доволен настоящим, а теперь в особенности. Всего откровеннее Печаткин был с посторонними, как дедушка Яков Семеныч или Володя Кубов. Последний теперь заходил довольно часто и подолгу разговаривал с Григорием Иванычем.
— Странная вещь наша жизнь, Володя, — часто говорил Печаткин в каком-то тяжелом раздумье. — Живешь-живешь, а всё равно еще и не начинал жить. Всё чего-то ждешь… Вот завтра это настоящее начнется, а сегодня это только так, между прочим. Тебе это странно слышать, Володя, а когда будет сорок лет, тогда и поймешь. И с работой тоже… Я всю жизнь проболтался ни за грош и только теперь вышел на настоящую дорогу, а прежней-то силы и нет. Сам чувствую, что то, да не то… Вот ты, молодой человек, готовься на частного поверенного.
— Нет, я сначала учителем буду…
— Это не мешает. Сначала учителем поработаешь, а потом. адвокатурой займешься. Хорошее дело, если к нему порядочного человека приставить. И, вообще, нужно по-американски жить: в одном месте сорвалось — ищи в другом… И никогда не унывай. Нам недостает предприимчивости, а дела не переделаешь. Поверь мне…
С Кубовым Григорий Иваныч любил вести душевные разговоры больше, чем с кем-нибудь другим.
— Устал я, Володя. — Что-то вся моя машина испортилась… Читаю другое прошение, а сам ничего не понимаю. Старость, видно, подходит… Потом ночью спать не могу. Вообще, нехорошо. Ужо, летом отдохнем.
Но отдохнуть Григорию Иванычу так и не удалось. Он серьезно заболел на четвертой неделе великого поста, хотя домашним ничего и не сказал. Болела грудь, томил по ночам кашель, кружилась голова, не было аппетита — одним словом, скверно. Однажды утром у Григория Иваныча хлынула кровь горлом. Он никому ничего не сказал и отправился к одному молодому доктору.
— Вы уж мне всю правду скажите, молодой человек, — предупредил он доктора. — Старым врачам я не верю… Очень уж они изоврались.
— Вы семейный человек? — пытливо спрашивал доктор.
— Да, но от этого мне не легче… Смерти я не боюсь, а желаю знать только правду. Об одном прошу: ничего не скрывайте…
Доктор долго и внимательно его исследовал, выстукивал, зыслушивал и, наконец, проговорил:
— Вы мне не нравитесь…
— Никакой надежды?..
— То-есть как это вам сказать… Конечно, бывают случаи, когда ткань легкого рубцуется…
— Попомню. Благодарю вас… Прощайте. Кстати, сколько я могу протянуть в счастливом случае?
— Как вам сказать: ну, месяц… гложет быть, недель шесть.
— Еще раз: благодарю. Я из неудачников, молодой человек, и пора кончить свою житейскую арифметику. Болезни последовательнее, чем наша глупая жизнь…
Дома Печаткин никому не сказал о своем положении, хотя Анна Николаевна и заметила, что он смотрит на неё как-то особенно. Всё свое время теперь Печаткин проводил с детьми. Большую часть дня он лежал на диване. Особенно любил он девочек, Любу и Катю.
— Миленькие мои девочки, как-то вы жить будете… — грустно повторял Печаткин, наблюдая своих любимиц.
— А что, папа? — спрашивала бойкая Любочка. — Будем жить, как другие живут. Да еще лучше проживем. Вот увидишь. Мы хорошие…
— Да, да… А хорошему-то человеку, голубчик, и мудрено жить на свете. Катя, ты запомни это…
— Запомню, Григорий Иваныч…
— Да, запомни, девочка. Будешь большая, будешь умная, еще труднее покажется… Но, как бы вам скверно ни было, помните всегда одно, что найдутся люди, которым еще хуже.
Печаткин любил говорить с детьми именно в такой отвлеченной форме, и они по-своему понимали его. Кате Клепиковой нравился самый тон таких разговоров, потому что один Григорий Иваныч умел говорить так душевно и вместе торжественно.
Из посторонних ежедневно посещали больного Кубов и монастырский дьякон. Григорий Иваныч чувствовал себя точно лучше в их присутствии и даже мог шутить. Утром дети были в гимназии, и больной был рад добродушной болтовне дьякона.
— Как ты думаешь, скоро я умру? — спросил однажды Печаткин.
— Не знаю, дотянешь до пасхи или нет… — так же просто ответил дьякон. — Скоро умрешь…
Печаткин как будто смутился и посмотрел на Кубова, присутствовавшего при этой сцене, испуганными глазами, а потом оправился и даже улыбнулся.
— А как жить хочется… — проговорил он, откидываясь на подушки. — Именно только больные в полной мере оценивают жизнь. Дьякон, похороните меня в общине… Там хорошо. Место высокое, внизу Лача… Монашки будут служить… колокольный звон… и так тихо-тихо всё кругом… Зачем бояться смерти? Всё равно, нужно же когда-нибудь умирать… Не два века жить.
Никто в семье не подозревал, что Григорий Иваныч так опасен, да и сам он в последнее время проникся какой-то уверенностью, что останется жив. Только бы до весны дотянуть. Пасха в этом году была поздняя, так что ездили уже в летних экипажах, что в Шервоже случалось очень редко. Снег оставался только в оврагах; лед на Лаче посинел и вздулся, точно река вспухла. Прилетели скворцы. Григорий Иваныч умер на второй день праздника, ночью, когда все спали. Это было настолько неожиданно, что все как-то растерялись, особенно Петр Афонасьевич и дедушка Яков Семеныч, которые готовились к рыболовному сезону и в последнее время бывали у Печаткиных редко. Анна Николаевна совсем потеряла голову и всё повторяла: