— Мама, у них нет ни чаю, ни сахару… — рассказывала она матери. — Я буду отдавать свой сахар маленькой Соне.
— Перестань вздор говорить, а впрочем, как знаешь. Еще обидятся на тебя же… Ведь не нищие, чтобы кусочками принимать. Конечно, беда со всяким может стрястись, а и их тоже нельзя похвалить: он — гордец, она — не хозяйка.
— Нехорошо осуждать людей в несчастии, — строго вступился случившийся дома Петр Афонасьевич. — Все под богом ходим… Сегодня сыты, а завтра неизвестно. Чужую беду руками разведу, а к своей ума не приложу…
— Да ведь я так… — смутилась Марфа Даниловна. — К слову сказала. Не нашего ума дело.
— Вот так-то лучше, мать… А ты, Катя, делай, как знаешь.
Петр Афонасьевич потихоньку от жены не раз помогал Печатакиным и деньгами, вырученными за рыбу, и натурой, т. е. той же рыбой. Самому ему было неловко являться благодетелем, и он посылал обыкновенно Якова Семеныча. На старика не могли обидеться, да он и сам умел устроить всё так, что никто не замечал благодеяния.
— Мало ли что бывает, Анна Николаевна, — уговаривал старик горевавшую столбовую дворянку. — Нужно терпеть, — даст бог, и справитесь…
— Ох, и не говорите, Яков Семеныч! Добрых людей стыдно…
Да, беда не только постучалась в дверь, но вошла в дом и заглянула в каждый угол. Маленький Гриша почти целое лето перебивался в Курье, где помогал рыбакам в их работе вместе с Сережей и таким образом пропитывал себя своей работой. Мальчикам ужасно полюбилась эта жизнь в лесу. Они загорели, поздоровели и заметно выросли за одно лето. Раз в Курью приехал Григорий Иваныч, такой задумчивый и молчаливый. Он ужасно похудел, осунулся и точно сделался еще выше. Старый Яков Семеныч долго вглядывался в него, хмурился и бормотал что-то про себя, а потом не выдержал и заговорил:
— Нехорошее у вас на уме, Григорий Иваныч…
Печаткин даже вздрогнул и посмотрел на старика округлившимися от испуга глазами: Яков Семеныч точно подслушал его отчаяние.
— Дедушка, тошно мне… — тихо ответил Григорий Иваныч, хватая голову руками. — Ах, как тошно… И за что?.. Кому я сделал зло? Не умею быть хамом — вот вся моя беда. Не люблю подслуживаться, говорю правду, не даю другим подличать… Да. Что же делать, если я не могу иначе… И семьи жаль, и себя, и тошно мне… Лег бы — и умер.
— Устроится всё понемножку. Не кто, как бог…
Разговорил старик горевавшего, успокоил, пожурил и отправил домой сам. А у Григория Иваныча, действительно, было нехорошее на уме: хотел он броситься в воду. Горе сломило и его. Не мог он видеть голодавшей из-за него семьи.
— Ну, спасибо, старина, — благодарил Печаткин, когда они подплывали к Шервожу. — В некоторое время, может быть, и я пригожусь.
— Богу нужно молиться, Григорий Иваныч… Оно и полегчает, и еще как. Со слезами нужно молиться. Есть несчастнее нас, а вы о детях думайте.
— Да, да. Спасибо…
Простившись со стариком, Печаткин поднялся на гору, посмотрел на широко разливавшуюся Лачу и вздохнул свободнее. И небо точно выше, и пароход снизу так весело бежит, и лодочка-скорлупка Якова Семеныча там внизу чуть виднеется… Печаткину сделалось вдруг страшно за самого себя. Что он мог наделать… Точно туман какой в голове стоял, в груди тяжесть и такая злоба против всех. Даже детей своих как-то сделалось не жаль: что жалеть, когда ничем помочь не может! Да еще хвастался раньше: я — то, я — другое… Нет, это была минута ужасного сумасшествия.
Дело было к вечеру, и Печаткин зашел в старинную приходскую церковь, где шла служба. Богомольцев было немного. Всё больше старушки да какие-то сомнительные субъекты. Григорий Иваныч стал в уголок и наблюдал. Он давно не бывал в церкви. Всё как-то некогда… Служил один священник без дьякона. На клиросе пел один псаломщик. Церковь была небогатая и освещена мало. Последнее придавало какую-то особенную торжественную таинственность. Сначала Григорий Иваныч не мог молиться. Что-то его удерживало. Какой-то таинственный голос шептал ему: «Тебе было хорошо, и ты забывал церковь, а стало худо — и пришел»… А как здесь всё знакомо: и возгласы священника, и церковные мотивы, и молитвы — с детства знакомо. И везде одно и то же, по всей России, от одного океана до другого… Стомиллионный русский народ несет свое горе и радость вот сюда, и будут читать те же молитвы, будут раздаваться те же церковные мотивы, когда и Григория Иваныча не будет на свете. Печаткин почувствовал вдруг себя таким маленьким и таким виноватым, как напроказивший ребенок. И тепло какое-то почувствовалось, и надежда, и, главное, спокойствие.
— Ах, я безумец, безумец! — шептал Григорий Иваныч, чувствуя, как начинает оттаивать; вероятно, замерзавший человек, которого внесли в теплую комнату, испытывает подобное же чувство. — Господи, прости меня…
Он забылся в горячей молитве и не чувствовал слез, катившихся по лицу. Когда он опомнился, рядом с ним очутился какой-то мещанин в пиджаке. Этот богомолец стоял на коленях и с каким-то ожесточением откладывал земные поклоны, встряхивая свешивавшимися на глаза волосами. Григорий Иваныч видел только, что это очень здоровый мужчина, с такими сильными руками и крепким затылком.
«Должно быть, у него тоже есть горе…» — подумал он невольно.
Служба кончилась. Григорий Иваныч вышел на паперть и столкнулся с тем же мещанином, который стоял в раздумье. Они только теперь взглянули друг на друга и поняли без слов общее настроение.
— Что, брат, плохо? — спросил Григорий Иваныч.
— Хуже не бывает… — глухо ответил мещанин.